Под этим же углом зрения следует рассматривать обычай всему давать имена, в том числе и
вещам неодушевленным. Такая — пусть уже стершаяся — черта примитивного
антропоморфизма проявляется в до сих пор сохранившемся в военном деле обычае давать
собственные имена пушкам, что во многих отношениях означает возврат к примитивному
жизневосприятию. В Средние века эта тенденция выражена гораздо сильнее; подобно мечам в
рыцарских романах, бомбарды в войнах XIV— XV столетий нарекают: "Le Chien d'Orléans, la
Gringade, la Bourgeoise, de Dulle Griete" ["Орлеанский пес, Кляча, Хозяйка, Безумная Грета"]. До
сих пор, как отголосок былого, собственные имена получают некоторые выдающиеся алмазы.
Среди драгоценных камней Карла Смелого многие были известны по именам: "le sancy
[2*]
, les trois
frères, la hоte, la balle de Flandres"
[4]
,["санси три брата, короб, фландрская пуля"]. Если и в наше
время сохраняется обычай, согласно которому имена получают суда, изредка дома, а колокола
уже никогда, то это происходит не только потому, что судно, перемещающееся с места на место,
всегда легко может быть опознано по названию, но также и потому, что корабль, пожалуй,
вызывает к себе отношение в чем-то более личное, даже по сравнению с домом, — как это
отмечает английский язык, где о судне говорят "she" ["она"]
[5]
. Лично отношение к
неодушевленным предметам во времена Средневековья было выражено гораздо более ярко; все
наделялось именем: темница так же, как дом или колокол.
Во всякой вещи искали "мораль", как тогда говорили, иными словами — урок, который там
заключался, нравственное значение как самое существенное из всего, что там было. Всякий
исторический или литературный эпизод обнаруживал тяготение к кристаллизации в притчу,
нравственный образец, пример или довод; всяческое высказывание превращалось в текст, в
сентенцию, в изречение. Подобно священным символическим связям между Ветхим и Новым
Заветами, возникают нравственные соответствия, благодаря которым всякое жизненное
происшествие может сразу же найти свое зеркальное отражение в примерах: в типических
случаях из Священного Писания, истории или литературы. Чтобы кого-либо подвигнуть к
прощению, перечисляют соответствующие примеры из Библии. Чтобы предостеречь от
вступления в брак, вспоминают все несчастливые супружества, которые упоминаются древними.
Иоанн Бесстрашный, в оправдание убийства герцога Орлеанского, уподобляет себя Иоаву, а
свою жертву Авессалому; при этом он ставит себя выше Иоава, поскольку со стороны короля не
было явного запрещения нанести смертельный удар
[3*]
. "Ainssy avoit le bon duc Jehan attrait ce fait
à moralité"
[6]
["Так добрый герцог Иоанн обратил сие происшествие в нравоучение"]. — Это как бы
расширенное и наивное применение правового понятия, которое в современной юридической
практике уже превращается в пережиток устаревшей формы мышления
[4*]
.
Во всяком серьезном доказательстве охотно прибегают к ссылкам на тексты в качестве опоры
и исходного пункта: каждое из двенадцати предложений "за" или "против" отказа в повиновении
авиньонскому Папе, которыми в 1406 г. церковный Собор в Париже внес свой вклад в
продолжение схизмы
[5*]
, основывалось на Священном Писании
[7]
, Ораторы-миряне, так же как и
клирики, выискивают свои тексты из одних и тех же источников
[8]
.
Никакой пример не обрисовывает все эти вышеупомянутые черты более ясно, чем пресловутая
защитительная речь, с помощью которой мэтр Жан Пти пытается доказать невиновность
герцога Бургундского в убийстве Людовика Орлеанского.
Прошло уже более трех месяцев с того вечера, как наемные убийцы, которых Иоанн
Бесстрашный заранее укрыл в одном из домов на Rue vieille de Temple [Старой соборной улице],
прикончили родного брата короля. Сперва Иоанн, во время похорон, выказывал глубокую скорбь;
впоследствии же, когда он увидел, что расследование подбирается к принадлежавшей ему
резиденции hôtel d'Artois
[6*]
, где он прятал наемных убийц, Иоанн, находясь в королевском совете,
отвел в сторону своего дядю, герцога Беррийского, и признался ему, что это он сам, вняв
наущению дьявола, подстроил убийство. После этого он бежал из Парижа во Фландрию. В Генте
он впервые уже открыто попытался найти оправдание своему злодеянию и затем вновь вернулся
в Париж, полагаясь на всеобщую ненависть к Орлеанскому дому и на собственную
популярность среди народа Парижа, который действительно, даже теперь, с радостью его