Василий   Блаженный   так   приятно   и   вместе   с   тем   так   странно   на   меня 
подействовал, что мне так и казалось, что сейчас пройдет боярин в длинном 
зипуне и высокой шапке. Под Спасскими воротами я снял шляпу, этот народный 
обычай мне понравился. Новый дворец великолепен; в нем из теремов лучшая 
комната  —  бывшая  Грановитая  палата,  где судили,  между  прочим,  Никона. 
Успенский   собор,   Спас-на-бору,   Архангельский   собор,   —   это   представители 
древности рука об руку с Василием Блаженным. В Архангельском соборе я с 
уважением   осматривал   гробницы,  между  которыми   находились   такие,   перед 
которыми я стоял с благоговением, таковы Иоанна III, Дмитрия Донского и даже 
Романовых,  при   последних   я вспомнил   «Жизнь за   царя»  и  от   того  невольно 
остановился.
Лазил на колокольню Ивана Великого — с нее чудный вид на Замоскворечье, 
еще лучше вид с Москвы-реки на Кремль в этом месте. Был у Самарина, ел 
отличную ботвинью и видел половых в белых чистых рубахах. Гуляя по Москве, 
я   вспомнил   Грибоедова   («на   всех   московцах   лежит   особый   отпечаток»)   ;   по 
крайней мере на простом классе я убедился. Таких попрошаек и надувал свет не 
производил.   Притом   какие-то   странные   ухватки,   вертлявость   меня   особенно 
поразили.  Вообще  Москва заставила  меня  переселиться  в другой  мир  — мир 
древности   (мир   хотя   и   грязный,   но,   не   знаю   почему,   приятно   на   меня 
действующий) и произвела на меня очень приятное впечатление. Знаете что, я 
был космополит, а теперь — какое-то перерождение; мне становится близким все 
русское и мне было бы досадно, если бы с Россией не поцеремонились в настоящее 
время, я как будто начинаю любить ее. Ах, забыл: в Оружейной палате есть 
карета царя Алексея Михайловича, деланная за границей — огромная. Внутри на 
европейском   сидении   сделано  кресло (род   портшеза).   Я  как взглянул,   так   и 
вообразил себе фигуру Алексея Михайловича, отдающего приказы посланным в 
Малороссию воеводам».
В   этом   письме  чувствуются   отголоски   год   назад   прочитанного   у   Стасовых 
письма Балакирева, но только отголоски. Все что звучало у Милия Алексеевича 
иронически,   у   Мусоргского   звучит   настолько   всерьез,   что   как   будто   бы 
рассказывает   он   о   галлюцинации.   В   Москве   Мусоргский   гораздо   глубже   и 
серьезнее, чем Балакирев, начинает чувствовать себя «русским». Мы говорим это 
тем   увереннее,   что   впечатления,   описанные   им   в   этом   письме,   отразятся 
впоследствии   почти   не   измененными   в   его   творчестве.   Характерный   облик 
Москвы в «Борисе Годунове», в «Хованщине», очень мало отличается от того, что 
захотел увидеть и увидел Мусоргский, посетив Москву не в шестнадцатом, не в 
семнадцатом  столетиях,  а в  середине  девятнадцатого.  И то, что  абстрактный 
образ Москвы, создавшийся у него под влиянием чтения и безусловного влияния 
Балакирева и Стасова, оказался во многом тождественен с действительностью, 
заставляет Мусоргского воскликнуть: «Знаете что, я был космополит, а теперь — 
какое-то перерождение; мне становится близким все русское»... Космополитизм 
для   него   естественен   в   Петербурге,   в   чиновном,   новом   городе,   близко 
общающимся с Европой, в городе, у которого нет национальных традиций, и весь 
облик которого интернационален. Совсем иное оказывается в Москве. Здесь он 
впервые  ощущает в  себе  по-настоящему  национальные корни.  Ощущает пока 
временно, ненадолго то, что впоследствии разрастется на все его творчество.