был свойственен, и не раз написанное подвергалось мною страшному суду; поэтому я не
углубляю всех непониманий меня на этой почве; скажу лишь летуче, что мой показ,
робчайший, одному из друзей «Северной симфонии» (в рукописи) в 1901 году встретил в
полной степени угашающую мои искания в сфере искусства реплику: «Я думаю, что
литература не для вас». Я подумал: «Если и этот не понял, то где мне, куда мне?» Голова
и руки повисли плетьми: художнику нужен суд, критика, но именно мотивированная,
чтобы ему было ясно: в чем непонимание; немотивированные приговоры, молчание, как и
беспрокие «хвалы», разбивают творчество; я выпускал книгу за книгой, а от многих
близких друзей - ничего не слышал: ни да, ни нет; не обижался, но - очень огорчался
(брань, как и только хвала, - не задевала; но молчание - убивало); художник без
сердечного общения с ним, как с художником - все равно что неполиваемый цветок: он -
чахнет. В эпоху моего решительного перехода от романтики к реализму (символизма) я
был также брошен; никто меня не встряхнул за «Кубок метелей», потрясающе
«промолчанный», и я, в испуге, рикошетом, кинулся к быту, к народу, приподымая тему
«Распутина» в процессе ее выварки в народной гуще; не углубляясь в то, что и тут меня не
поняли, отмечу: многие из друзей, близких ни звуком не откликнулись на «роман», и у
меня было впечатление, что «художник « во мне проживает для них на луне, а «художник
« все время затрагивал общие всем нам темы жизни', в символах. Когда же я писал
«Петербург», то все меня ругали, терзали, требовали мелкой редакционной работы,
«прей»; в «Мусагете» казалось мне, что дебатируемый часами вопрос о шрифте есть
вопрос всемирно-исторической важности, перед которым мои задачи о форме и о смысле
фабулы «Петербурга» просто «бактерии», недоступные разглядению; между тем я писал о
вещах, которые стали историческими фактами: об исчезновении Петербурга, революции,
кризисе русской общественности; но, как в эпоху первой «Симфонии», мне было сказано:
«Это - не литература» (новизна формы, может быть, романтика); так, о «Петербурге»
запомнилась мне одна фраза после прочтения отрывков из него: отчего я не пишу в стиле
писательницы Крыжановской; «Петербург» казался скучным, неприятным, прозаическим,
«не оккультным «; надо было писать о переселении на иные планеты, а не о том, что
завтра провалится Петербург. И кроме того: все меня попрекали, что я оставил
«Симфонии»; оставил же я форму «Симфоний» отчасти и потому, что «Симфонии»
писались и подавались - в круг молчания о них друзей. Теперь сожаления о «Симфониях»
мною воспринимались как огульное порицание «Петербургу»; а ведь его не приняли в
«Русской мысли»; и никогда я так не нуждался в моральной поддержке, как в эпоху
работы над «Петербургом». Позднее. когда роман стал далеким и его провозгласили чуть
ли не пророческим, я думал: «Что мне теперь эти признания; если бы одну сотую
внимания мне уделили как художнику, когда художник нуждался в поддержке, то
«Петербург» был бы куда серьезнее».
Я был художественно не признан в кругу друзей, отвергнут редакцией. заказавшей роман,
с недописанной половиной, которую отчаивался дописать, и я был человечески
заподозрен в «Мусагете»; кроме того: я был без денег.
Ко всем крахам присоединялась боязнь другого краха: краха романа, которого в
атмосфере такого непонимания и подозрения написать невозможно.
Эта мысль о дописании романа с сознанием, что не я бросил «Мусагет», а «Мусагет» меня
бросил и что только в полном одиночестве