изучению написанной для чтения драмы и привыкшим, следовательно, к "внутренней сцене",
полной безграничных возможностей, далеко оставляющих за собой всякое реальное
осуществление. Античный человек был зрителем, а не читателем, принимавшим участие в
драме скорее телом, а не душой, и утрата почти всех главных творений Эсхила и Софокла
доказывает, как мало значения придавал он записанному тексту вне сценического
воспроизведения. Еврипид, произведения которого являются скорее социально-
философскими трактатами, составляет знаменательное исключение.
Античная душа, которая есть не что иное, как осуществленная форма античного тела —
Аристотель в своем учении об энтелехии вполне точно формулировал апоплоновское
жизнечувствование — ничего не знает о восполнении видимого при помощи фантазии. Она
была всецело привязана к сцене, резко ограниченной на заднем плане стеной театра. Все
художественное сознание Софокла исчерпывалось реальным сценическим представлением,
залитым ярким блеском южного солнца. Наоборот, если мы — чье тело есть
физиогномическое выражение фаустовской души, как об этом свидетельствует наше
портретное искусство — ставим в наши дни Софоклову драму, то это отнюдь не античная
драма. Мы смотрим другими глазами, и не только телесными глазами, и, конечно, не
замечаем безжизненную поступь окаменелых кукол, являющихся символом столь чуждого
нам жизнеощущения. Мы склонны не обращать внимания на эти «внешности» и забываем,
что античная культура признает действительно существующим только внешнее, и что
глубина ее духовной стихии вся лежит в чувственноблизком. Элемент хора всего лучше
уясняет эвклидовское жизнечувствование. Хор есть древнейшая греческая трагедия,
древнейший плач о бедствии человеческого бытия, а диалог в промежутках хоровых пауз —
торжественный и отнюдь не "взятый из жизни" — есть позднейшее прибавление. Этот хор,
как множество, как идеальная противоположность к уединенному внутреннему человеку, к
монологу западной сцены, этот хор, который постоянно присутствует, перед которым
протекают все "разговоры с самим собой", который в сценической картине устраняет страх
перед безграничностью и пустотой — есть вполне аполлоновское явление. Самонаблюдение
в качестве общественного акта, торжественный публичный плач вместо страдания в
одинокой комнатке ("Кто в жизни целыми ночами, стеня, на ложе не сидел"), слезообильный
вопль, наполняющий
421
целый рад драм вроде «Филоктета» и «Трахинянок», невозможность оставаться
одному, дух полиса, вся женственность этой культуры, выражением которой является
идеальный тип Аполлона Бельведерского, обнаруживаются в символе хора. В
противоположность этого рода драме драмы Шекспира — сплошной монолог. Даже диалоги,
даже сцены, в которых участвует группа лиц, дают почувствовать огромное внутреннее
расстояние этих людей, из которых каждый, в сущности, говорит сам с собой. Ничто не
властно уничтожить эту душевную удаленность. Мы ее чувствуем в «Гамлете», так же как и
в «Тассо», в «Дон-Кихоте», как и в «Вертере», но даже в «Парсифале» она уже находит себе
воплощение во всей своей бесконечности; она составляет отличие всей западной поэзии от
античной. Вся наша лирика от Вальтера фон де Фогельвейде вплоть до Гете, вплоть до
лирики умирающих мировых городов — монологична, античная лирика есть лирика хора,
лирика перед свидетелями. Первая воспринимается внутренне, как бессловесное чтение, как
неслышимая музыка, вторая декламируется публично; первая принадлежит безмолвному
пространству — в качестве книги, которая везде дома,7— вторая, облеченная в звуки,
принадлежит площади.
Поэтому искусство Феспида, несмотря на то, что элевсинские мистерии и фракийские
празднества Диониса происходили в ночное время, становится с внутренней неизбежностью
сценой, протекающей утром и при полном солнечном свете. Напротив, на Западе из
народных представлений и страстей, которые произошли из проповеди, разделенной на роли,
и разыгрывались сначала духовными лицами в церкви, позднее светскими людьми на
площадях, притом в утренние часы в большие церковные праздники (кирмесы), незаметно