
неспокойному варягу, если у вас есть две, три, четыре сотни рублей, которые вы можете
кинуть задаром — о! тогда, уверяю вас честью порядочного зеваки — вы кинетесь к
цыганам, броситесь в ураган этих диких, странных, томительно-страстных песен, и пусть
отяготело на вас самое полное разочарование, я готов прозакладывать мою голову, если
вас не будет подергивать (свойство русской натуры), когда Mania станет томить вашу
душу странною песнею, или когда бешеный, неистовый хор подхватит последние звуки
чистого, звонкого, серебряного Стешина: „Ах! ты слышишь ли, разумеешь ли?"»
4
.
А затем, в начале 1850-х годов, наступила пора «молодой редакции» «Москвитянина»,
пора интенсивного до фанатизма изучения народных песен, сближения с цыганами, и об
этом периоде Григорьев мог с полным правом сказать в автобиографическом рассказе
«Великий трагик» (1858), характеризуя себя, рассуждающего о пении итальянок и
цыганок, в третьем лице: «Для него, четверть жизни проведшего с цыганскими хорами,
знавшего их все, от знаменитых хоров Марьиной рощи и до диких таборов, кочующих
иногда около Москвы за Серпуховскою заставою, нарочно выучившегося говорить по-
цыгански до того, что он мог безопасно ходить в эти таборы и быть там принимаемым как
истинный «романэ чаво» (цыганский па-
4
Московский городской листок. 1847. № 88. С. 352.
546
рень. — Б. Е.) — для него это была одна из любимых тем разговоров». Григорьев с
юмором рассказывает о себе, слушавшем флорентийские хоровые коллективы и
постоянно вспоминавшем Москву: «... он доходил до того, что начинал уже звать труппу
Перголы хором Ивана Васильева, труппу Пальяно хором Петра Соколова, а маленькую
труппу Боргоньизанти (...) — одним из безвестных хоров Марьиной рощи, откуда
вербуются часто контральто какой-либо Стеши или Маши-козлика» (Григорьев, 282).
О Григорьеве-москвиче 1850-х годов, о его тесной дружбе с Иваном Васильевым и с
солистами его хора, особенно со Стешей, прекрасно рассказал Фет в очерке-
воспоминаниях «Кактус» (в этом рассказе вообще содержатся ценные характеристики
«таборного» быта и цыганского пения).
Размышляя над особенностями музыкального своеобразия цыганских напевов, Григорьев
считал главной заслугой цыган, почти не сохранивших своего национального словесного
фольклора, особую гармоническую инструментовку славянских мелодий: «Всякий мотив
они особенным образом гармонизируют (...) эти ходы и это особенное движение, которое
можно уподобить явно слышанному биению пульса, то задержанному, то лихорадочно-
тревожному, но всегда удивительно правильному в своей тревоге, составляют для многих
обаяние цыганской растительной гармонии»
5
.
Понятие «растительное» для Григорьева — символ естественности, природности,
неразъедённости цивилизацией. Поэтому он оспаривает представление об аффектиро-
ванности цыганского пения как о нарочитой театрализации, доказывая, что эти
особенности связаны именно с природной «знойностью» национального характера и соот-
ветственно исполнительской манеры. Григорьев записал отдельные сохранившиеся песни
цыганского фольклора и воспроизвел их в своей статье, снабдив русским переводом.
Неприкаянной и страстной натуре Григорьева были чрезвычайно близки психологически,
душевно многие из цыганских национальных черт, отразившихся в их песнях и в манере
исполнения. Григорьев сообщает по пово-
5
Григорьев А. Русские народные песни с их поэтической и музыкальной стороны. — Отечественные
записки. 1860 № 5. С. 247—248.
547
ду своих записей цыганского фольклора, что в этих песнях «выражается вполне
типичность племени, звучат родовые предания, отражается бродячая и горькая судьба
цыган»
6
.
Трагедийному состоянию души «последнего романтика», каким называл себя Григорьев,
содержание и форма цыганских песен были весьма дороги.
Характеризуя особенности цыганских песен, Григорьев, однако, не говорит о том, что