
считать параллелью мифологической истории Доктора Фаустуса —
композитора Леверкюна, заключившего (как Фауст народной легенды
и поэмы Гете) договор с дьяволом. Не нужно воображения Булгакова,
чтобы в инфернальном злодействе Сталина, частью показанном в за-
прещенных или неоконченных (второй и третьей) сериях «Ивана
Грозного», увидеть «консультанта с копытом» — Волан да или Мефи-
стофеля. Но Манн, как и Эйзенштейн в «Грозном», не был ограничен
одной только эпохой. Судя по «Роману одного романа», основная (ме-
дицинская) линия повествования была сконструирована Манном на
основе его реконструкции биографии Ницше (раннее заражение си-
филисом, который Леверкюн не залечивает вовремя): болезнь, приво-
дящая сперва к творческому взлету, а потом — к безумию, служит
психофизиологическим реальным комментарием к мифопоэтическому
договору с сатаной. Эйзенштейн сам так много рассуждает о своих
травмах, что полностью запутывает всех биографов (он сам дает
именно такой рецепт зашифровывания свей внутренней жизни и
личности). Но в наличии ранних сексуальных травм и комплексов
(отчасти — не медицински, а психопатологически — напоминающих
леверкюновские и самого Манна, в частности, в том, что касается го-
мосексуальных и бисексуальных наклонностей) не приходится сомне-
ваться. Этот клубок социальных и психологических травм сублими-
руется и у Леверкюна, и у Эйзенштейна в искусстве, Которое сам ху-
дожник считает связанным с темными силами. Поэтому Эйзенштейн
и пробовал полностью уйти от творчества.
Возможно ли в двадцатом веке, в тех его десятилетиях, к которым
относится реальное киноискусство Эйзенштейна и придуманное Ман-
ном музыкальное сочинительство Леверкюна, иное творчество, кото-
рое не было бы подчинено темному или дьявольскому началу? Об
этом говорит Кафка в письме Максу Броду: «Творчество — это слад-
кая,
чудесная награда, но за что? Этой ночью мне стало ясно, что
это награда за служение дьяволу. Это нисхождение к темным силам,
это высвобождение связанных в своем естественном состоянии духов,
эти сомнительные объятия и все остальное, что оседает вниз и чего не
видишь наверху, когда при солнечном свете пишешь свои истории.
Может быть, существует и иное творчество, я знаю только это: пом-
ню,
когда страх не дает мне спать, я знаю только это. И дьявольское
в нем я вижу очень ясно» (Кафка 1968, с. 134).
Здесь многое перекликается с сомнениями Эйзенштейна. В Кафке
было соединение современного художника-авангардиста, ироническо-
го и одновременно трагического по своему мироощущению, которое
было сродни Эйзенштейну (особенно Эйзенштейну-рисовальщику, на-
деленному буйной фантазией). Его порывы к мистике, как и у Эй-
зенштейна, обрывались на полпути (это видно из его записи о не-
удавшейся встрече с Рудольфом Штейнером, похожей на воспомина-
ния Эйзенштейна о Зубакине и его розенкрейцеровской ложе). Но ре-
альность ощущения дьявольского начала, переданная в письме Броду
(и бесспорно повлиявшая на не выполненное Бродом завещание —